Правда надо иметь в виду, что книжка писалась как раз в эпоху всей этой заварушку с ним. Предлагаю вашему вниманию отрывок из главы.

Солженицын и русская сущность [1] России
Умом Россию не понять
Аршином общим не измерить
У ней особенная стать
В Россию можно только верить
Федор Тютчев, (Поэт-славянофил XIX века)
[1] Вначале я хотел оставить в подзаголовке изобретённый Хедриком Смитом неологизм «русскость» (russiasness – у автора без кавычек). Но чем больше думал, тем более неуместным такой перевод находил. Думаю, что лучший арбитр тут – время. За более чем сорок лет, минувших после написания книги, в английском так и не появилось слова russiasness, а русский не пополнился «русскостью» (хотя в «Викисловаре» такое слово есть, ну так там чего только нет…). Оба языка отторгли такие новообразования, как, кстати, русский не принял практически ни одной лингвистической придумки Солженицына. Прим.перев.
Запад, наконец-то, разочаровался в Солженицыне, что говорит о том, что он с самого начала не понимал этого человека и самого понятия русской сущности России. Солженицын спутал ожидания иностранцев. Они не могли понять, как герой-диссидент, задокументировавший ужасы полицейского государства, может заодно поносить демократию.
Для Запада стал помехой моральный абсолютизм Солженицына, человека, который оказался настолько одержим своей священной миссией очистить матушку-Россию от сталинизма и марксизма, что не перестал, подобно вулкану, выливать на читателя всё новые свои работы даже после того, как свободный мир вполне ими насытился.
Появление солженицынского манифеста стало для всех шоком, потому что вместо модели открытого, урбанистического, построенного на научной основе общества, органично сливающегося с современным миром, писатель предложил мистическое видение будущего-прошлого, мечту о Святой Руси, возрождающейся благодаря обращению внутрь самой себя и отрывающейся от ХХ века.
Люди на Западе, поспешив сосредоточиться на левых диссидентских движениях в СССР, бывших им ближе по взглядам, слишком быстро списали со счетов русских правых, сочтя их рецепты чересчур архаичными. А ведь религиозно-русофильские воззрения Солженицына – это целый синдром чувств и ощущений, испытываемых большим числом русских.
Сам Солженицын, как я обнаружил в первую же с ним встречу, не вписывается ни в какие заранее придуманные рамки. Никто не предполагает обнаружить в диссиденте диктатора, но, тем не менее, властный русский автократ проявился в нём почти с порога, когда я пришёл брать самое поразительное в моей жизни интервью.
Оно случилось в начале 1972 года, когда подобные мероприятия представляли опасность. Потому что тогда Солженицын жил под готовыми в любой момент сомкнуться над ним челюстями левиафана: одинокая, отчаянная душа, имевшая смелость претендовать на полную свободу как писатель, и бросить вызов всему аппарату советского государства, опубликовав за границей такие книги как «Раковый корпус» и «В круге первом», когда советские власти запретили их издание дома. Он был исключён из Союза писателей за идеологическую ересь. Встреча с ним была подобна вступлению в радиоактивную зону: последствия её были непредсказуемы.
Наше с ним свидание было организовано со всеми конспираторскими предосторожностями, чтобы о нём не узнали власти. Тайные переговоры велись через биолога-диссидента Жореса Медведева. Внутри помещений, из боязни «жучков», тема встречи не упоминалась ни разу. Медведев часто прибегал к закодированному языку.
Мой партнёр по действу, Боб Кайзер (фото) из газеты «Вашингтон Пост», как-то раз услышал, как по телефону Медведев говорит о том, что он забыл портфель.
Видя, что портфель при нём, Кайзер переспросил: «Вы о чём?».
Жорес ответил, что это был сигнал к тому, что встреча с Солженицыным назначена на четверг 30 марта.
Однажды вечером, когда Солженицына в Москве не было, мы прорепетировали проход мимо старого многоквартирного дома, выкрашенного в белый цвет, где должно было состояться интервью.
Для того, чтобы согласовать вопросы, мы с Кайзером пошли на недействующий каток недалеко от Стадиона имени Ленина.
Люди с Запада так напичканы сведениями о высылке Солженицына в Цюрих, что забыли, как уязвим он был до этого в течение нескольких лет, как постоянно опасался, что новый вызов властям зашвырнёт его снова в Сибирь, на верную медленную смерть, где он томился восемь лет и заболел раком после того, как был арестован за несколько критических замечаний о Сталине, посланных во время войны в письме другу.
В то время Солженицын был полным затворником.
Его почти никто не видел, не говоря о том, чтобы взять у него интервью. Сенсацией было его величественно-молчаливое появление с непокрытой головой в стужу на похоронах Александра Твардовского в декабре 1971 года.
Твардовский, либеральный редактор журнала «Новый мир», был человеком, убедившим Хрущёва опубликовать пронзительную повесть о сталинских лагерях «Один день из жизни Ивана Денисовича».
Вторым появлением на публике, взбудоражившем общественность, был его приход в Московскую Консерваторию на концерт Мстислава Ростроповича, виолончелиста, вызвавшего гнев Кремля за то, что он приютил Солженицына на своей даче.
Противоречивые мнения ходили о только что опубликованном на русском «Августе 1914-го». Назревала новая конфронтация с властями, потому что Солженицын с вызовом гнул свою линию на то, чтобы получить Нобелевскую премию по литературе, присуждённую ему в 1970-м году в Москве, в ходе частной церемонии. Он боялся уезжать из страны за её получением, думая, что Москва захлопнет перед ним дверь при попытке возвращения на родину.
Мы заранее условились с Кайзером, что встретимся в продуктовом магазине за несколько минут до полудня 20 марта, недалеко от квартиры 169 дома номер 12 на улице Горького, что любопытно, расположенного не на самой этой улице, а на квартал в глубине от неё. Когда мы проходили по боковой улочке, то заметили милиционера в форме, стоящего у входа в подъезд. Мы застыли на месте, как пара грабителей, застигнутых у сейфа в банке. Мы ожидали слежки, но никак не часового. За контакты с диссидентами куда меньшего калибра иностранных репортёров волокли на допросы в КГБ и высылали из страны. Нам совсем не хотелось, чтобы нас взяли до того, как мы увидим Солженицына.
«Как они могли узнать?» – прошептал Кайзер.
«Понятия не имею, – ответил я. – Может быть это тот же постовой, что «переехал» с ним с дачи Ростроповича?»
Мы сделали ещё несколько шагов, а потом решили повернуть обратно и обогнуть квартал, надеясь, что милиционер оказался там случайно. К счастью, когда мы вышли из-за угла, его уже не было, а на том месте, где он стоял, топталась какая-то babushka. Мы прошмыгнули в подъезд, бегом преодолели половину лестничных пролётов, позвонили в дверь и стали ждать, как нам показалось, целую вечность.
Дверь приоткрыл, лишь на десяток сантиметров, сам Солженицын. Его тёмные пронизывающие глаза впились в нас. Он изучал, обыскивал, проверял и вопрошал нас этим взором. Я мог видеть его окладистую рыжую бороду и серый свитер из мягкой шерсти под ней. Он был такой же, каким я видел его на немногих доступных фотографиях, только был выше и крупнее. Дверную цепочку он не снимал, а мы что-то мямлили про то, что нас послал Медведев. Удовлетворённый, он быстро снял цепочку и впустил нас, так же быстро захлопнув за нами дверь и снова вставив цепочку на место. Эта заговорщическая настороженность так и осталась с ним.
Когда, три года спустя, я увижу его в Цюрихе (фото), он всё ещё будет осторожничать.
Даже находясь среди швейцарцев, он соорудит специальный замок на своих садовых воротах, и по-прежнему будет не доверять телефону.
Внутри квартиры Солженицын был обходителен.
Познакомил нас с Натальей Светловой, темноволосой круглолицей женщиной с большими добрыми глазами, примерно на 20 лет младше его.
Хотя он ещё официально не развёлся с первой женой, с Натальей они жили несколько лет, и представил он её нам как супругу. Ему было тогда 53 года, ей 32, и она была математиком.
Квартира с высокими потолками, где происходила наша встреча, принадлежала её семье. Они не расписывались официально, потому что суд предпринимал обычно несвойственную ему тактику затягивания расторжения предыдущего брака. Потом развод всё же дали, но ко времени нашей встречи Солженицын и Наталья (фото) уже были в чрезвычайно близких отношениях. Он явно зависел от её советов, помощи в изысканиях и в моральной поддержке. В ней чувствовалась куда большая, чем в нём, способность располагать людей к себе, но бок о бок с этой симпатичной стороной шла внутренняя твёрдость, и сквозило презрение к советской системе, столь же сильное, как у него. Я потом стану свидетелем её стойкости в те напряжённые недели после того, как писатель был выслан в 1974 году в Швейцарию, а она осталась в стране, собирала его архив и привезла его к нему в Цюрих в целости и сохранности вместе с тремя сыновьями Солженицына. А тогда, ещё будучи в Москве, вся семья собиралась на кухне и слушала западные радиопередачи, рассказывающие о том, как Солженицын ездил, в сопровождении журналистов, задававших вопросы о его впечатлениях о Западе, в Норвегию. Судьба семьи всё ещё не была решена, и нагрузка на Наталью выпала огромная, но она не пошатнулась. Она упорно боролась за каждый ценный для него материал и отказывалась покидать Россию, пока всё не будет готово.
Совершенно ясно, что Наталья создала для Солженицына нечто такое, к чему он стремился через страдания всю жизнь – ощущение семьи. Его отец умер ещё до появления будущего писателя на свет, а детей от первого брака у него не было. Теперь он черпал силы как в биологическом размножении, так и в своём литературном творчестве.
Когда мне удалось связаться с ним после его душераздирающей депортации сразу после того, как его привезли в дом Генриха Бёлля (на фото справа) в Западной Германии, первыми вопросами Солженицына были: «Видели ли вы мою семью сегодня? Сколько часов назад? Как они там?» Он взял с меня обещание передать семье, что он цел и невредим, и когда я это сделал, Наталья сказала, что первый раз за всё время после его ареста она верит, что он всё ещё жив, а не был расстрелян или снова отправлен в Сибирь. Ко времени нашей первой встречи в 1972 году она уже родила сына Ермолая: светловолосый 15-месячный малыш ползал тогда по полу и бормотал на своём тайном языке что-то, предназначенное только семье. Солженицын страшно гордился своим сыном.
Непринуждённая неформальность этих первых минут успокоила меня, потому что я ожидал, что буду скован благоговением перед живым классиком русской литературы. Солженицын был приветлив и предупредителен. Физически он был более подвижен, чем я ожидал, он легко вскакивал со стула и плавной спортивной походкой скользил по квартире. Во всём его облике чувствовалась огромная энергия. Он очень хорошо выглядел для человека, перенесшего столько страданий. Но лицо его всё же было помечено травматизмом лагерей и перенесённой им тяжёлой болезни. Оно напомнило мне поверхность старого стола, на который нанесли лак – все царапины, выбоины и дырочки просвечивали через лакировку. Когда он улыбался, то открывал несколько стальных коренных зубов. Коричневое никотиновое пятно на его указательном пальце говорило о том, что курит он много.
Очарование непринуждённости длилось до тех пор, пока мы болтали о том о сём, как подобает только что познакомившимся людям, сидя в его кабинете, уставленном полками с книгами, с магнитофоном «Сони» да какими-то бумагами на письменном столе. Но как только перешли к предмету нашего визита, сразу же почувствовали царственную волю Солженицына. (Я до сих пор слышу его твёрдый решительный голос тех дней перед его самым последним арестом и вынужденной ссылкой, когда он отдавал мне своё телефонное распоряжение: «Это Солженицын. Мне нужно кое-что с вами обсудить». Он сказал это таким тоном, что мне почудились слова: «Это царь. Быстро ко мне во дворец!»
Плохо, заявил он мне и Кайзеру в ту первую встречу, что ему пришлось сдвинуть вперед время нашего интервью, потому что он не получил, как планировал, наших письменных вопросов. Выжимку наших интересов он узнал у Медведева и, чтобы всё прошло без сучка и задоринки, подготовил кое-какой материал. Заявление? – подумал я, не веря своим ушам. – Это стоило нам столько хлопот, а теперь мы останемся с заранее заготовленным заявлением на руках?
Но это не было заявлением. Он протянул, взяв с письменного стола, каждому из нас по несколько машинописных страниц с заголовком: «Интервью с «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост». На них было всё, вопросы и ответы, всё приготовленное самим Солженицыным. Я был сражён. Что за ирония судьбы, подумал я. Так дела делаются в «Правде», а тут перед нами сам Солженицын, вся сущность которого состоит из яростной борьбы с цензурой, продолжатель великой традиции Пушкина и Достоевского, осмелившийся бороться за свою независимость, как писатель, и вот он пытается всучить нам заготовку интервью. Как он может быть таким слепым либо таким высокомерным? Я уже подумал, что надо уходить.
«Это возмутительно, – прошептал я на ухо Кайзеру, – мы не можем пойти на такое».
Кайзер решил быть более практичным. «Давай хотя бы почитаем вначале», – предложил он. Именно этого хотел Солженицын. Я стал читать. Начиналось всё это как кондовое советское интервью: «Александр Исаевич, над чем вы сейчас работаете?» Конечно, рано или поздно мы подошли бы к этому вопросу, но начать мы хотели с более широких тем о судьбе русских писателей вообще, начиная от Пушкина до него самого. Мы хотели говорить о том, являлась ли цензура, ссылка и впадение в немилость неизбежностью для русских писателей вне зависимости от режима. Хотели задать вопрос о том, что случилось с культурным напряжением и мощью периода хрущёвской оттепели. Нас интересовало, не пишут ли сейчас что-либо такое другие писатели, что, как случилось некогда с его произведениями, взорвёт литературное затишье, и эхо этого взрыва не затихнет несколько лет в будущем. Я протянул ему наши вопросы и попросил его просмотреть их, пока мы читаем его заготовку. Он оставил нас наедине с Натальей.
Нам повезло, что она была с нами. Проза Солженицына написана плотным и сложным русским языком, непростым даже для лучших переводчиков, потому что он намеренно избегает всех тех многих слов, что пришли в современный русский из немецкого, французского и английского. Одним из элементов его русофильства является употребление чистейшего русского. Для обоих из нас, проведших в стране меньше полугода, было страшно тяжело даже понять значение большинства слов, не говоря о беглом чтении этих двадцати пяти страниц архаичного текста. Наталья оказала нам неоценимую помощь, переводя с его русского на обычный, понятный нам русский язык. Процесс двигался черепашьими темпами. Время от времени голова Солженицына появлялась в дверях, он удивлялся, что мы всё ещё читаем и подтрунивал над нами. Примерно через час, когда Наталья пошла за кувшином морса и домашним фруктовым пирогом, я высказал Кайзеру всё, что думал об этой неестественной процедуре.
«Так ведь он же не понимает этого, – заметил Боб. – Это его первое интервью за много лет, за девять, как он сам говорил. Может, он просто не знает, как делается интервью». Ирония судьбы была жестокой, но она показала, как обработала Солженицына советская жизнь. Его поведение было отражением близорукости советских диссидентов вообще, которые, как и представители советских властей, были так же не сведущи в том, что в условиях демократии вопросы журналистов должны быть неожиданными и неудобными. Мы столкнулись с Солженицыным, бескомпромиссным противником советской системы, использовавшим советские методы, потому что не знал никаких других.
Сам материал, однако, был менее всего советским – это была горькая история о преследовании писателя, о его отлучении от государственных архивов, он писал, что старые участники Первой мировой «затыкались» из страха говорить с ним, рассказывал, что ему не давали нанимать помощников для своих исследований, и он вынужден был рассчитывать лишь на помощь случайных добровольцев. Солженицын говорил о том, как перлюстрировалась его почта, подслушивались разговоры, как его друзья преследовались «словно государственные преступники», и о том, что Наталью уволили с работы сразу же после того, как узнали о её связи с Солженицыным. «В 1965 году они решили меня задушить, – писал он. – Вы, иностранцы, не можете и вообразить моего положения. Я живу в своей стране. Пишу роман о России. Но материал мне раздобыть так же трудно, как если бы я писал о Полинезии… Вокруг моей семьи создана зона заражения, отчуждения… Их план – либо выдавить меня из моей жизни, либо из страны, либо сослать в Сибирь, или вообще заставить меня раствориться в инопланетном тумане». Текст был насыщен яркими деталями об унизительных тяготах советской жизни, которые принесли ему мировую славу.
Потом страница за страницей следовали эзотерические рассуждения о социальном происхождении его родителей и рассказ о смерти отца – сердитая отповедь распускаемым в советской прессе слухам о том, что его предки были богатыми людьми, а отец, офицер царской армии, покончил с жизнью. Особенно уязвило его то, что западногерманский еженедельник «Штерн» тоже опубликовал материал на эту тему, который Солженицын считал сфабрикованной КГБ фальшивкой. Он ожидал, что советская пресса через неделю снова атакует его по всем фронтам и хотел упредить удар.
Мы оказались лицом к лицу с Солженицыным, великим антагонистом, осуждённым советской прессой, считающей самим собой разумеющимся факт, что иностранные СМИ были выразителями взглядов писателя именно потому, что западная печать так часто прибегала к его критике советского строя. Если бы ему пришлось выступать в качестве адвоката самого себя, то он счёл бы, что Запад должен предоставить в его распоряжение пристрастных свидетелей и пристрастных судей. Тактика борьбы с теми, кто изо всех сил хотел подорвать доверие к нему и погубить его стала его идеей фикс.
Я был в недоумении: он не только хотел, чтобы «интервью» было напечатано полностью, но настаивал на том, чтобы это было сделано немедленно – за несколько дней до запланированной церемонии вручения Нобелевской премии. Ведь это давало советским властям весомый предлог отказать в визе представителю Шведской академии, который должен был эту премию привезти. Возможно какой-то комплекс мученика понуждал его рискнуть тем, чего он так вожделел. Может быть он понимал, что церемония в любом случае не состоится. Возможно его бойцовский темперамент заставлял бросать такой вызов, ведь он хотел пригласить на церемонию министра культуры СССР и двух советских журналистов. А может быть в нём взяла верх какая-то исконно присущая ему заносчивость, и он считал, что у него получится и опубликовать интервью и провести церемонию вручения Нобелевской премии, потому что нам тоже он вручил приглашение на это мероприятие, которому не суждено было состояться.
Суровые испытания, через которые он прошёл в лагерях, придали ему не только неимоверную моральную храбрость и способствовали созданию репутации как писателя, но и сделали из него твёрдого, несгибаемого, прочного, как алмаз автократа. Он не поверил, когда я сказал, что «Нью-Йорк Таймс» сможет взять лишь примерно половину приготовленного им текста в 7500 слов с условием, что мы вставим несколько дополнительных ответов на наши вопросы, и никак не мог на это согласиться. «Мы не гарантируем даже американскому президенту, что напечатаем каждое его слово». – напомнил я ему. Кайзера тоже беспокоили требования Солженицына. «Он думает, что мир должен уцепиться за каждое сказанное им слово» – прошептал мне Боб, а Солженицыну заявил, что «Вашингтон Пост» даст чуть больше половины. Мы оба считали, что рассказ автора о своей семье вызовет лишь слабый интерес в Америке, а именно это он хотел больше всего увидеть напечатанным.
Он вышел из комнаты, а мы постарались объяснить нашу позицию Наталье, рассказав ей, как функционирует у нас журнализм. Когда Солженицын появился снова, он предложил нам взять то, что мы хотим с условием пристроить всё остальное в какое-нибудь другое западное издательство. Мы объяснили, что не уполномочены ему это обещать. Он вышел снова, и появился с компромиссным предложением, заявив, что, допустим, какой-то шведский журналист возьмёт ненужные нам части, а шведы согласятся напечатать то, что мы опустим.
«Но нет же никакого шведского журналиста». – возразил Кайзер.
Тогда Солженицын снова исчез, и явился уже с худощавым, с песочного цвета волосами молодым человеком, которого представил нам как Стига Фредериксона, журналиста агентства «Скандинавия ньюс» в Москве.
Стиг Фредериксон и А. Солженицын в 1990-е годы в Москве.
«Вот, – провозгласил он, – шведский журналист, который обещал опубликовать весь текст, но через день, как вы опубликуете статьи у себя».
Я ещё раз удивился высокомерному своеволию Солженицына.
Никогда до этого мы не встречали Фредериксона, и даже не знали, что всё это время он находился в квартире.
Но было очевидно, что этот журналист был причиной того, что Солженицын то и дело шнырял туда и обратно. Понятно было, что он явился, не рассчитывая на интервью, возможно просто с новостями из Стокгольма, потому что сразу же согласился на условия Солженицына, и был спрятан в другой комнате, где и просидел часа два, пока мы были с писателем и его женой.
Мы нашли несколько абзацев, где материал писателя совпадал с нашими вопросами. Наталья, казалось, поняла, как неестественно его текст звучит для западного уха, и он, в конце концов, согласился изменить формулировку нескольких вопросов на нашу. Мы долго спорили по поводу наших расширенных вопросов, которые он счёл слишком радикальными, слишком политически насыщенными и явно слишком для него щекотливыми, поскольку он осторожничал и выбирал каждое слово с тем, чтобы содержание его ответов не было использовано против него каким-нибудь неожиданным образом. В итоге он сдался и расплывчато ответил на четыре наших вопроса, записав свои ответы на магнитофон. Я, без особенного энтузиазма, сказал несколько слов о том, что хорошо, что мы, наконец, пришли к приемлемому компромиссу, но потом мне рассказали, что наша с ним встреча разочаровала и сильно рассердила Солженицына. Потому что после того, как «интервью» появилось в печати, он написал мне личное письмо, в котором упрекал меня в том, что я пустился в ненужные литературные описания того, как он открывал нам дверь, что я нарушил логику его материала, поставив в начало «интервью» наши с Бобом вопросы. (Свой текст он потом опубликовал целиком на русском, поскольку швед тоже не смог напечатать у себя всё, к разочарованию писателя). Но в тот день Солженицын расслабился и позволил нам сфотографировать его с Натальей и Ермолаем. Когда я делал его портрет отдельно, он принял торжественное выражение лица и никак не соглашался улыбнуться. «Нечему радоваться». – сказал он.
Фото Х. Смита из его книги.
Спустя четыре часа, мы с Кайзером, совершенно измотанные, покинули его квартиру.
Оглядываясь по сторонам прошли к моей машине.
Уже ближе к дому я пропустил поворот и, когда остановился, чтобы развернуться в обратном направлении, чья-то машина стукнула меня сзади.
Мы оба сразу же подумали об инсценированной КГБ для того, чтобы поймать нас с магнитофонами, фотоаппаратами и текстами на русском, аварии.
Кайзер живо собрал всё, под шумок вышел из машины и ушёл прочь, пока я объяснялся с милиционером, который появился далеко не сразу. К моему облегчению и даже, в конечном итоге, эпизод меня позабавил, оказалось, что просто один неосторожный таксист въехал своим радиатором в мой багажник, а его пассажиры, совсем как Кайзер, сбежали от греха подальше, чтобы не иметь дела с властями. Милиционер был очень вежлив и предупредителен, и ничего не знал о нашей встрече с Солженицыным. Наши статьи появились в печати пару дней спустя, как было запланировано.